волоколамск
вошли в волоколамск – иисус и я
два выпавших из песни журавля
иисус сказал зови меня иуда
а мама написала, что купить
вернулись – с той стороны держит дверь
уже незнакомым коленом
я вижу на экране фильм «цикута»,
полуденный сентябрь на настенном
календаре, хрусталь на заре,
пока не захлопнет. ушли
от серого солнца христианства
спасаться на остановках, в дк «родники»
два в целом безразличных постоянства,
крошащих лед друг другу на белки
***
гаснет подольск как навсегда,
в мартовский мрамор мозгом спинным
вовьется мальчик, змея-звезда,
передавший привет остальным
он любил только смерть и метро, и, как сонм
неземных повреждений, пока
я советский жасмин выжимаю в сквозном
сентябре и троится рука,
его облик в кропоткинских зернах плывет,
поверх ракушек и дособак
не грусти и не верь, распознав этот лед,
что земли не коснется никак
ни в сентябрьском сне, где в лимонной листве
ясность гипса никто не всек,
ни потом, когда сам промахнешься в родстве
и положишь на мрамор висок
скольжение животного в сверхосень
1.
кто после смерти везде себя ждет,
словно жестокий ребенок,
намеренный с нами играть до конца,
хотя мы убили его и ушли
как от прозрачного гнева
от вдохновенья коченея произносит
молитвы в дк, чтоб упасть, породив
колебание облика, но сперва
набрать высоту: пустота и заря
в мыльных подъездах, где на почтовых
ящиках свет ледохода, где
север закладывал в зэков основы
рейва и хрусталя
2.
прощайте, черных сенокосов
якутских миражи в глазах райцентра,
скольжение животного в сверхосень,
которому присвоена звезда
мы разминемся здесь с тобой,
магическая скорбь амбивалента –
качай во тьме палатки с шаурмой,
пока не догорела лобода
Вайоминг
Плачущий перепел Монтезумы,
мой опыт – это минерал,
тысячекратный сбой лазури,
самоповтор ее, провал.
Тают в китайском небе Москвы
змеи, звери ветвлений,
и собаки, звери родства,
и кошки, звери лихорадки,
и птицы, звери-ножи. Забыто
лицо человека, который любил мою смерть
– это фокусы зверя-зенита,
Господа темноты,
полустанков. Но, сотрясая
черные тюрьмы рек,
рубиновую усыпальницу американского осеннего неба,
выходит последняя версия музыки,
ясность для никого. Мы в метро
привыкали к мрамору, наша
душа отвечала за синий цвет –
встретимся в некроштате
Вайоминг, где только холод
становления и огни.
когда мертвый поцелует астры
во рту глицериновый привкус зеркал –
Бог съел твою душу, с тех пор и грядут
видения о бабьем лете в аптеках,
шахтерской заре, звездах Польши,
харьковском снеге, просверках «ц»
в детской слюне голубой
всю ночь истмевались альпийские астры,
шел подмосковный дождь,
но каждая с утра как поворот
к фарфору, перевесивший покой:
пока не поцелуешь, не умрешь,
но астры целовавший не умрет
а когда мертвый поцелует астры,
синеющие в холоде доктрин,
поплавятся сосудистые карты
под целлофаном, в семицветном эхе,
и призрак синтаксиса, зверь Лидокаин –
я прикажу – поднимет тебе веки
***
схлопнется люминесцентный
логос-виртуал, сломавший
как звезду закон гранита,
лип, зеркал; прозрачной водкой
алгебра в затылке догорит,
лилии в коричневой обметке
аберрант положит на гранит:
что по лагерям, перевивая
подростков, змей небесных, прокатилось
под тиканье отбоя? тьма из рая,
она же упреждающая милость,
зачем ее таинственные спазмы
простер серебряный промышленный июнь?
чтоб в пагубную оттепель, когда
январь становится алым и фиолетовым,
зияли металлические астры
на кладбищах, не ведая стыда,
крутилась в павильонах цирковая
вся в перьях ночь и Бог просил:
убей меня, душа живая,
но уже не было бы сил
Алгомензи
1.
тень моя, ягуар
музыки, алгомензи́,
помнит озноб в леруа, бирюзы
погребальной пылящие ямы,
тряску алмазных триад
в душном холодном мраке
парка, спускаясь в ад:
музыка – это тоска
по убийству, которое ждет
осени, сдвига виска
2.
уходит тень-переворот,
водившая меня по складам –
дым над киосками билайна,
огни причастий… кто мечтал
о власти над своим распадом,
то есть о грусти, журавлей
пересчитал, тому споет
в аду моя лучшая тень,
алгомензи, тот умрет,
увидев ее вблизи